Упражнения. Питание. Диеты. Тренировки. Спорт

В и с е н т е бласко ибаиьес. «Кровь и песок»

Текущая страница: 1 (всего у книги 21 страниц)

Одоевский Владимир
Русские ночи

Владимир Федорович Одоевский

Русские ночи

ОТ РЕДАКЦИИ

"Русские ночи" В. Ф. Одоевского – один из самых сложных и драматических этапов в истории русской культуры и литературы.

Казалось бы, один из бывших организаторов кружка русских философов "любомудров", довольно далекого от политики и социальности, мог к сороковым годам XIX века оказаться удовлетворенным и жизнью, и философским развитием: наступил самый "тихий" в истории николаевского царствования (да и вообще в Европе) период, который можно бы выдать за воплощенную эпоху гармонии и шеллингианского "тождества"; в философском мире господствовала самая грандиозная и систематичнейшая из всех известных учений философия Гегеля: как будто реализовались мечты любомудров о философском счастье...

Но Одоевский в присмиревшей Европе увидел угнетение человека и волчьи законы буржуазного эгоизма, в систематичности современных философских учений – казенную иерархию ценностей, разрушение целостного отношения к миру, опасный путь к бездуховным, безосновным позитивизму и вульгарному материализму (которые он ошибочно называл материализмом вообще). Одоевский прозорливо почувствовал всемирно-исторический характер обуржуазивания и политики, и науки, и быта и не мог не ужаснуться этому. Реакция его, рюриковича, русского дворянина, современника 1812 года, была в чем-то сходной со славянофильской: он тоже проникался романтически-феодальным утопизмом, представлением об особом пути России (хотя, как и славянофилы, отнюдь не идеализировал николаевскую эпоху). Но, в отличие от славянофилов, Одоевский не возвращался вспять, он, наоборот, бесстрашно бросался в самую гущу современной культуры, науки, искусства, стремясь найти у современного человечества опору и тенденцию такого движения, которое победило бы "Бентамию", меркантильный мир, распадающийся на эгоистические атомы.

Одоевский не чужд и опытным наукам (он неплохо знал математику, физику, химию, физиологию), внимательно изучает психологию, находится под явным воздействием идей французского христианского социализма (ср. интересную запись Одоевского: "Христианство должно было возбудить гонения и общее негодование; оно вошло в противоречие с основным элементом древнего мира: неравенством между людьми.... Безусловный гнет человека человеком, как всякое движение, есть явление неестественное, которое может быть поддерживаемо лишь материальною силою; этот гнет чуяли все народы до Р. Хр., но никто до Христа не выговорил слова об общей взаимной любви между всеми людьми без различия". – "Русский архив", 1874, э 2, стлб. 301).

Убежденный романтик, Одоевский главную роль в преображении мира отводил идеям и художественным образам, поэтому органичный для мыслителя синтетизм, энциклопедизм особенно ярко выделялся в соединении науки и искусства, ибо во всех своих произведениях и особенно – в "Русских ночах", Одоевский воплощает социальную или философскую мысль в художественных картинах, а поэтические образы его становятся идеологическими символами. Отсюда такой насыщенный интеллектуализм повестей и рассказов писателя, доходящий иногда до "метаязыка", т. е. до описания самого процесса творчества (обе эти черты в перспективе ведут к сложному искусству XX века, например, одновременно и к "Доктору Фаустусу", и к "Роману одного романа" Томаса Манна). С другой стороны, Одоевский тревожно чувствовал трагедию любой крайности, в том числе интеллектуализма и творческой гениальности, лишающей человека полноты, универсальности.

Боясь крайностей, боясь завершенных точек над "и", Одоевский принципиально диалогичен (что для романтика необычайно трудно!) и принципиально фрагментарен. Фрагмент Одоевского как бы воюет против деспотизма рамок, против лозунгов окончательных решений – и одновременно он доверчиво, демократично отдан читателю на досказывание, доосмысление. В то же время фрагментарность связана с глубинными представлениями Одоевского о всеобщей взаимосвязанности явлений и структур, о том, что небольшой отрезок бытия отображает для вдумчивого читателя целостные свойства мира.

Оригинальность мировоззрения и метода Одоевского не означает его автономной отрешенности от века: в его наследии, наоборот, поразительно много идей и жанрово-стилистических черт, роднящих его с произведениями таких выдающихся деятелей его эпохи, как Белинский и Герцен (поразительных именно при большом отличии от них). Особенно много общего у Одоевского с Герценом тридцатых-сороковых годов: универсальный энциклопедизм, "платоновская" диалогичность, фрагментарность, а главное – решительная борьба за целостность, синтетичность мира и знаний, что невольно сближало "шеллингианца" с "гегельянцем" (ср., например, совершенно "одоевские" фразы Герцена в цикле "Дилетантизм в науке", создававшемся в 1842-1843 годах, т. е. одновременно с "Русскими ночами": "Одностороннее пониманье науки разрушает неразрывное – т. е. убивает живое... специализм... всеобщего знать не хочет; он до него никогда не поднимается; он за самобытность принимает всякую дробность и частность". {Герцен А. И. Собр. соч. в 30 томах. Т. III. М., 1954, с. 59.} Недаром Герцен любил художественное творчество Одоевского (особенно новеллу "Себастиян Бах").

От "Русских ночей" многие нити протягиваются к исканиям русских утопических социалистов, петрашевцев, к повестям и романам Достоевского и далее, к мыслителям и писателям XX века.

"Русские ночи", которым невозможно дать точного жанрового определения и совокупность идей и форм которых невозможно описать в пределах даже академической монографии, предлагается современному читателю не только как памятник русской культуры середины XIX века, но и как произведение, чей идеологический и художественный потенциал имеет много точек соприкосновения с проблемами и перспективами нашего времени. Статьи и примечания, приложенные к текстам Одоевского, более обстоятельно разъяснят читателю и историческую ограниченность художественного творчества Одоевского, и его значение для наших дней.

Русские ночи

Nel mezzo del cammin di nostra vita

Mi ritrovai per una selva oscura

Che la diritta via era smaritta. {1}

Dante. Inferno {*}

Lassen sie mich nun zuvorderst

gleichnissweise reden! Bei schwer

begreiflichen Dingen thut man wohl

sich auf diese Weise zu helfen. {2}

Goethes Wilhelm Meisters

Wanderjahre. {**}

{* Земную жизнь пройдя до половины, Я очутился в сумрачном лесу, Утратив правый путь во тьме долины. Данте. Ад (итал.; перевод М. Л. Лозинского).

** Позвольте же мне сперва говорить притчей. При трудно понимаемых вещах, пожалуй, только таким образом и можно помочь делу. Гете. Годы странствий Вильгельма Мейстера (нем.).}

Во все эпохи душа человека стремлением необоримой силы, невольно, как магнит к северу, обращается к задачам, коих разрешение скрывается во глубине таинственных стихий, образующих и связующих жизнь духовную и жизнь вещественную; ничто не останавливает сего стремления, ни житейские печали и радости, ни мятежная деятельность, ни смиренное созерцание; это стремление столь постоянно, что иногда, кажется, оно происходит независимо от воли человека, подобно физическим отправлениям; проходят столетия, все поглощается временем: понятия, нравы, привычки, направление, образ действования; вся прошедшая жизнь тонет в недосягаемой глубине, а чудная задача всплывает над утопшим миром; после долгой борьбы, сомнений, насмешек – новое поколение, подобно прежнему, им осмеянному, испытует глубину тех же таинственных стихий; течение веков разнообразит имена их, изменяет и понятие об оных, но не изменяет ни их существа, ни их образа действия; вечно юные, вечно мощные, они постоянно пребывают в первозданной своей девственности, и их неразгаданная гармония внятно слышится посреди бурь, столь часто возмущающих сердце человека. Для объяснения великого смысла сих великих деятелей естествоиспытатель вопрошает произведения вещественного мира, эти символы вещественной жизни, историк – живые символы, внесенные в летописи народов, поэт – живые символы души своей.

Во всех случаях способы исследования, точка зрения, приемы могут быть разнообразны до бесконечности: в естествознании одни принимают всю природу, во всей ее общности, за предмет своих исследований, другие – гармоническое построение одного отдельного организма; так и в поэзии.

В истории встречаются лица вполне символические, которых жизнь есть внутренняя история данной эпохи всего человечества; встречаются происшествия, разгадка которых может означить, при известной точке зрения, путь, пройденный человечеством по тому или другому направлению; не все досказывается мертвою буквою летописца; не всякая мысль, не всякая жизнь достигает полного развития, как не всякое растение достигает до степени цвета и плода; но возможность сего развития тем не уничтожается; умирая в истории, оно воскресает в поэзии.

В глубине внутренней жизни поэту встречаются свои символические лица и происшествия; иногда сими символами, при магическом свете вдохновения, дополняются исторические символы, иногда первые совершенно совпадают со вторыми; тогда обыкновенно думают, что поэт возлагает на исторические лица, как на очистительную жертву, свои собственные прозрения, свои надежды, свои страдания; напрасно! поэт лишь покорялся законам и условиям своего мира; такая встреча есть случайность, могущая быть и не быть, ибо для души, в ее естественном, т. е. вдохновенном состоянии, находятся указания вернейшие, нежели в пыльных хартиях всего мира.

Таким образом, могут существовать отдельно и слитно исторические и поэтические символы; те и другие истекают из одного источника, но живут разною жизнию: одни – жизнию неполною, в тесном мире планеты, другие жизнию безграничною, в бесконечном царстве поэта; но – увы! и те и другие хранят внутри себя под несколькими покровами заветную тайну, может быть недосягаемую для человека в сей жизни, но к которой ему позволено приближаться.

Не вините художника, если под одним покровом он находит еще другой покров, по той же причине, почему вы не обвините химика, зачем он с первого раза не открыл самых простых, но и самых отдаленных стихий вещества, им исследуемого. Древняя надпись на статуе Изиды: "никто еще не видал лица моего" – доныне не потеряла своего значения во всех отраслях человеческой деятельности.

Вот теория автора; ложная или истинная – это не его дело. Еще несколько слов о форме того сочинения, которое называется "Русскими ночами" и которое, вероятно, наиболее подвергнется критике: автор почитал возможным существование такой драмы, которой предметом была бы не участь одного человека, но участь общего всему человечеству ощущения, проявляющегося разнообразно в [историко]-символических лицах; словом, такой драмы, где бы не речь, подчиненная минутным впечатлениям, но целая жизнь одного лица служила бы вопросом или ответом на жизнь другого.

За сим, и без того уже слишком длинным теоретическим изложением, автору кажется излишним входить здесь в дальнейшие объяснения; сочинения, имеющие притязание на название эстетических, должны сами отвечать за себя, и преждевременно защищать их полным догматическим изложением теории, на которой они основаны, было бы напрасным оскорблением прав художника.

Автор не может и не должен окончить сего предисловия, не сказав "спасибо" лицам, которых советами он воспользовался, равно и тем, которые нашли его сочинения, до сих пор рассеянные по разным журналам, достойными перевода, {3} в особенности знаменитому берлинскому литератору Фарнгагену фон Энзе, {4} который посреди непрерывной благородной своей деятельности передал своим соотечественникам в изящном переводе, далеко превосходящем подлинник, некоторые из произведений автора сей книги.

На трудном и странном пути, который проходит человек, попавший в очарованный круг, называемый литературным, из которого нет выхода, отрадно слышать отголосок своим чувствам между людьми, нам незнакомыми, отдаленными от нас и пространством и обстоятельствами жизни,

НОЧЬ ПЕРВАЯ

Мазурка кончилась. Ростислав уже насмотрелся на белые, роскошные плечи своей дамы и счел на них все фиолетовые жилки, надышался ее воздухом, наговорился с нею обо всем, о чем можно наговориться в мазурке, напр обо всех тех домах, где они должны были встречаться в продолжение недели, и, неблагодарный, чувствовал лишь жар и усталость; он подошел к окошку, с наслаждением впивал тот особенный запах, который производится трескучим морозом, и с чрезвычайным любопытством рассматривал свои часы; было два часа за полночь. Между тем на дворе все белело и кружилось в какой-то темной, бездонной пучине, выл северный ветер, хлопьями пушило окна и разрисовывало их своенравными узорами. Чудное зрелище! за окном пирует дикая природа, холодом, бурею, смертью грозит человеку, – здесь, через два вершка, блестящие люстры, хрупкие вазы, весенние цветы, все удобства, все прихоти восточного неба, климат Италии, полунагие женщины, равнодушная насмешка над угрозами природы, – и Ростислав невольно поблагодарил в глубине души того умного человека, который выдумал строить дома, вставлять рамы и топить печи. "Что было бы с нами, – рассуждал он, – если бы не случилось на свете этого умного человека? Каких усилий стоило человечеству достигнуть весьма простой вещи, на которую обыкновенно никто не обращает внимания, то есть жить в доме с рамами и печами?" – Эти вопросы нечувствительно напомнили Ростиславу сказку одного его приятеля, {1} которая начинается, кажется, со времен изобретения огня и оканчивается сценою в гостиной, где некоторые люди находят весьма похвальным, что в просвещенной Англии господа ремесленники ломают и жгут драгоценные машины своих хозяев. Общество первобытных обитателей земли, окутанных в звериные шкуры, сидит на голой земле вокруг огня; им горячо спереди, им холодно сзади, они проклинают дождь и ветер и смеются над одним из чудаков, который пытается сделать себе крышку, потому что, разумеется, ее беспрестанно сносит ветер. Другая сцена: люди сидят уже в лачуге; посреди разложен костер, дым ест глаза, ветром разносит искры; надобно смотреть за огнем беспрестанно, иначе он разрушит едва сплоченное жилище человека; люди проклинают ветер и холод, и опять смеются над одним из чудаков, который пытается обложить костер камнями, потому что, разумеется, от того огонь часто гаснет. Но вот гений, которому пришло в голову закрывать трубу в печке! Этот, несчастный должен выдержать батальный огонь насмешек, эпиграмм, упреков, ибо много людей угорело от первой закрытой на свете печки. – А чему не подвергался тот, кому первому пришло в мысль приготовить обед в глиняном горшке, выковать железо, обратить песок в прозрачную доску, выражать свои мысли с трудом остающимися в памяти знаками, наконец подчинить законному порядку сборище людей, привыкших к своеволию и полному разгулу страстей? Какие успехи должны были сделать физика, химия, механика и проч., чтоб обратить произведение пчелы в свечку, склеить этот стол, обтянуть эти стены штофом, расписать потолок, зажечь масло в лампах? Ум теряется в бесконечно многочисленных, разнообразных открытиях, без которых не было бы светлого дома с рамами и печами. – "Что ни говори, – подумал Ростислав, – а просвещение доброе дело!"

"Просвещение"... на этом слове он невольно остановился. Мысли его более и более распространялись, более и более становились важнее... "Просвещение! Наш XIX век называют просвещенным; но в самом ли деле мы счастливее того рыбака, который некогда, может быть, на этом самом месте, где теперь пестреет газовая толпа, расстилал свои сети? Что вокруг нас?

Зачем мятутся народы? Зачем, как снежную пыль, разносит их вихорь? Зачем плачет младенец, терзается юноша, унывает старец? Зачем общество враждует с обществом и, еще более, с каждым из своих собственных членов? Зачем железо рассекает связи любви и дружбы? Зачем преступление и несчастие считается необходимою буквою в математической формуле общества?

Являются народы на поприще жизни, блещут славою, наполняют собою страницы истории и вдруг слабеют, приходят в какое-то беснование, как строители вавилонской башни, – и имя их с трудом отыскивает чужеземный археолог посреди пыльных хартий.

Здесь общество страждет, ибо нет среди его сильного духа, который бы смирил порочные страсти, а благородные направил ко благу.

Здесь общество изгоняет гения, явившегося ему на славу, – и вероломный друг, в угоду обществу, предает позору память великого человека. {[* Намек на Томаса Мура, {2} по семейным не решившегося издать записки Байрона, ожидавшиеся с нетерпением.]}

Здесь движутся все силы духа и вещества; воображение, ум, воля напряжены, – время и пространство обращены в ничто, пирует воля человека, а общество страждет и грустно чует приближение своей кончины.

Здесь, в стоячем болоте, засыпают силы; как взнузданный конь, человек прилежно вертит все одно и то же колесо общественной махины, каждый день слепнет более и более, а махина полуразрушилась: одно движение молодого соседа – и исчезло стотысячелетнее царство.

Везде вражда, смешение языков, казни без преступлений и преступления без казни, а на конце поприща – смерть и ничтожество. Смерть народа... страшное слово!

Закон природы! – говорит один.

Форма правления! – говорит другой.

Недостаток просвещения! – говорит третий.

Излишество просвещения!

Отсутствие религиозного чувства!

Фанатизм!

Но кто вы, вы, гордые истолкователи таинства жизни? Я не верю вам и имею право не верить! Нечисты слова ваши, и под ними скрываются еще менее чистые мысли.

Ты говоришь мне о законе природы; но как угадал ты его? Пророк непризванный! где твое знамение?

Ты говоришь мне о пользе просвещения? Но твои руки окровавлены.

Ты говоришь мне о вреде просвещения? Но ты косноязычен, твои мысли не вяжутся одна с другою, – природа темна для тебя, – ты сам не понимаешь себя!

Ты говоришь мне о форме правления? Но где та форма, которою ты доволен?

Ты говоришь мне о религиозном чувстве? Но смотри – черное платье твое опалено костром, на котором терзался брат твой; его стенания невольно вырываются из твоей гортани вместе с твоею сладкою речью.

Ты говоришь мне о фанатизме? Но смотри – душа твоя обратилась в паровую машину. Я вижу в тебе винты и колеса, но жизни не вижу!

Прочь, оглашенные! нечисты слова ваши: в них дышат темные страсти! Не вам оторваться от житейского праха, не вам проникнуть в глубину жизни! В пустыне души вашей веют тлетворные ветры, ходит черная язва и ни одного чувства не оставляет незараженным!

Не вам, дряхлые сыны дряхлых отцов, просветить ум наш. Мы знаем вас, как вы нас не знаете; мы в тишине наблюдали ваше рождение, ваши болезни – и предвидим вашу кончину; мы плакали и смеялись над вами, мы знаем ваше прошедшее... но знаем ли свое будущее?" Читатель, вероятно, уже догадался, что все эти прекрасные вещи успели пробежать в голове Ростислава в тысячу раз скорее, нежели во сколько я мог рассказать их, – и действительно, они продолжались не более того промежутка, который бывает между двумя танцами. Два приятеля подошли к Ростиславу.

– Что ты нашел в этом окошке?

– О чем ты задумался? – спросили они.

– О судьбе человечества! – отвечал Ростислав важным голосом.

– Подумай лучше о судьбе нашего ужина, – возразил Виктор, – здесь танцевальные мученики затевают еще контраданс до ужина.

– До ужина? Злодеи!.. Слуга покорный!

– Поедем к Фаусту.

Надобно предуведомить благосклонного читателя, что Фаустом они называли одного из своих приятелей, который имел странное обыкновение держать у себя черную кошку, по нескольку дней сряду не брить бороды, рассматривать в микроскоп козявок, дуть в плавильную трубку, запирать дверь на крючок и по целым часам прилежно заниматься, кажется, обтачиванием ногтей, как говорят светские люди.

– К Фаусту? – отвечал Ростислав. – Прекрасно; он мне поможет разрешить задачу.

– Он нам даст ужинать.

– У него можно курить.

К ним присоединились еще несколько человек, и все вместе отправились к Фаусту.

Садясь в карету, Ростислав остановился на подножке.

– Послушайте, господа, – сказал он. – Ведь карета есть важное произведение просвещения?

– Какое тут просвещение! – закричали его нетерпеливые спутники. Двадцать градусов мороза: садись скорее!

Ростислав послушался, по продолжал: "Да! карета есть важное произведение искусства. Вы, укрываясь в ней от ветра, дождя и снега, верно никогда не думали, какие успехи в науках были необходимы для создания кареты!".

Сперва все захохотали, но потом, когда начали разбирать по частям это высокое произведение, то нашли, что для рессор надобно было взрывать рудники, для сукна – воспитать мериносов и изобресть ткацкий стан, для кожи – открыть свойства дубильного вещества, для красок – почти всю химию, для дерева – существовать мореплаванию, Коломбу открыть Америку, и проч. и проч. Словом, нашлось, что почти все науки и искусства и почти все великие люди были необходимы для того, чтобы мы могли спокойно сидеть в карете, а это дело, кажется, теперь так просто, так сподручно для каждого ремесленника... Между тем глубокомысленный предмет наших изысканий остановился у подъезда.

Фауст, по своему обыкновению, еще не спал, сидел в креслах невыбритый; перед ним черный кот, разного рода ножницы, ножички, подпилки, щеточки и пемза, которую он всем рекомендовал как самое лучшее средство для отделки ногтей, потому что после нее ногти но ломаются, не задираются и, словом, не производят ни одного из тех огорчений, которые могут нарушить спокойствие человека в этой жизни.

"Что есть просвещение?"

"Нельзя ли ужинать?"

"Что есть карета?"

"Нельзя ли цигару?"

"Отчего мы курим табак?" – прокричали вместе несколько голосов.

Фауст, нимало не смешавшись, поправил на голове колпак и отвечал: "Ужинать я вам не дам, потому что я сам не ужинаю; чай можете сделать сами в машине a pression froide, {холодного давления (франц.).} – прекрасная машина, жаль только, что чай в ней бывает очень дурен; на вопрос, отчего мы курим, я буду вам отвечать, когда вы добьетесь от животных, почему они не курят; карета есть механический снаряд для употребления людей, приезжающих в четыре часа ночи; что же касается до просвещения, то к собираюсь ложиться спать – и гашу свечки".

НОЧЬ ВТОРАЯ

На другой день около полуночи толпа молодых людей снова вбежала в комнату Фауста. "Ты напрасно вчера прогнал нас, – сказал Ростислав, – у нас поднялся такой спор, какого еще никогда не было. Представь себе, я завозил Вечеслава домой; на подножке кареты он остановился, а мы все еще продолжали спорить, да так, что всполошили всю улицу".

– Что же вас так встревожило? – спросил Фауст, лениво потягиваясь в креслах.

– Безделица! Каждый день мы толкуем о немецкой философии, об английской промышленности, о европейском просвещении, об успехах ума, о движении человечества, и проч. и проч.; но до сих пор мы не спохватились спросить одного: что мы за колесо в этой чудной машине? что нам оставили на долю наши предшественники? словом: что такое мы?

– Я утверждаю, – сказал Виктор, – что этот вопрос не может существовать, или ответ на него самый простой: мы, во-первых, люди. Мы пришли позже других, – дорога проложена, и мы, волею или неволею, должны идти по ней...

Ростислав. Прекрасно! Это точно книга, над которою человек трудится в продолжение сорока лет и в которой, наконец, очень благоразумно объявляет читателю: "Мм! Гг! один сказал одно, другой – другое, третий – третье; что же касается до меня, то я ничего не говорю"...

– И это не дурно для справок, – заметил Фауст, – все в жизни нужно; но дело в том: точно ли ничего не осталось сказать?

– Да зачем и говорить? – возразил Вечеслав. – Все это вздор, господа. Чтоб говорить, надобно, чтоб слушали; век слушанья прошел: кто кого будет слушать? да и об чем хлопотать? – Мир без нас начался, без нас и кончится. Я объявляю вам, что мне наскучили все эти бесплодные философствования, все эти вопросы о начале вещей, о причине причин. Поверьте мне, все это пустошь в сравнении с хорошим бифштексом в бутылкой лафита; они мне напоминают лишь басню Хемницера "Метафизик". {1}

– Хемницер, – заметил Ростислав, – несмотря на свой талант, был в этой басне рабским отголоском нахальной философии своего времени. Он, вероятно, сам не предвидел, до какой меры это прославление холодного эгоизма подействует на молодые головы; в этой басне лицо, – заслуживающее уважения, есть именно Метафизик, который не видал ямы под своими ногами и, сидя в ней по горло, забывая о себе, спрашивает о снаряде для спасения погибающих и о том, что такое время. Тот же, кто на эти вопросы отвечает грубою насмешкою, напоминает мне тех благоразумных людей, которые во время французской революции на просьбу несчастного и славного Лавуазье {2} – окончить начатый им опыт – отвечали, что мудрая республика не нуждается в химических опытах. Что же касается до бифштекса и лафита, то ты совершенно прав – до тех пор, пока сидишь за столом; но, к сожалению, человеку так трудно все совершенное, что ему даже недостает способов совершенно оскотиться; кажется, он живьем предался чувственности, все забыто – опьянение полно, а грусть стучится к нему в сердце, грусть нежданная, непонятная; он силится отклонить, разгадать ее, и снова оживает душа в огрубелом теле, ум просит жизни, мысль – образа, и смущенный, стыдливый дух человека снова бьется о непостижимые двери райских селении.

– Оттого, что мы глупы! – возразил Вечеслав.

– Нет! – вскричал Фауст. – Оттого, что мы люди; как ни вертись, от души не отвертишься. Смотри-ка, на что натолкнулась химия, гордая химия, которая хотела верить только тому, что могла ощупать! Ее материальные приемы сокрушились пред этою странною силою природы, которая из смеси [угля,] воды и азота составила все виды растительного [и животного] царства. "Взвешивайте, определяйте состав веществ, и мы откроем всю природу!" говорили химики в своем материальном безумии и, наконец, открыли тела одинакого состава и различных свойств, одинаких свойств и различного состава... они натолкнулись на жизнь! – Какая насмешка над нашим осязанием! какой урок житейскому разуму! – Зачем мы живем? – спрашиваете вы. Трудный и легкий вопрос. Может быть, на него можно отвечать одним словом; но этого слова вы не поймете, если оно само не выговорится в душе вашей... Вы хотите, чтобы вас научили истине? – Знаете ли великую тайну: истина не передается! Исследуйте прежде: что такое значит говорить? Я, по крайней мере, убежден, что говорить есть не иное что, как возбуждать в слушателе его собственное внутреннее слово: если его слово не в гармонии с вашим – он не поймет вас; если его слово свято – ваши и худые речи обратятся ему в пользу; если его слово лживо – вы произведете ему вред с лучшим намерением. {*} Неоспоримо, что словом исправляется слово; но для того действующее слово должно быть чисто и откровенно, – а кто поручится за полную чистоту своего слова? – Вот вам побасенка в роде Хемницера: на улице стоял человек слепой, глухой и немой от рождения; лишь два чувства ему были оставлены природою: обоняние и осязание; что открывало ему чутье, то непременно ему хотелось ощупать, и когда это было невозможно, глухонемой слепец ужасно сердился и даже в досаде бил костылем прохожих. Однажды добрый человек подал ему милостыню; слепец почуял, что то была золотая монета, и обрадовался без ума, почел себя первым богачом в свете, от радости принялся прыгать... но радость его была непродолжительна: он уронил монету! В отчаянии тщетно он шарил и в углу стены и вокруг себя по земле, и рукою и костылем, тщетно роптал, тщетно жаловался; часто он чуял запах монеты, казалось, близко – тщетная надежда: монета была ненаходима! Как спросить о ней у прохожих? Как услышать, что они скажут? Тщетно телодвижениями он умолял окружающих помочь его горю: одни не понимали его, другие над ним смеялись, третьи говорили ему, но он не слыхал их. Мальчишки со смехом дергали его за платье; он еще более принимался сердиться и, в гневе гоняясь за ними с костылем своим, забывал даже о своей монете. Так провел он целый день в непрестанном терзании; к вечеру усталый он возвратился домой и бросился на груду камней, служивших ему постелью; вдруг он почувствовал, что монета покатилась по нем и – укатилась под камни – на сей раз уже невозвратно: она была у него за пазухой!.. Кто мы, если не такие же глухие, немые и слепые от рождения? Кого мы спросим, где наша монета? Как поймем, если кто нам и скажет, где она? Где наше слово? Где слух наш? Между тем усердно мы шарим вокруг себя на земле и забываем только одно: посмотреть у себя за пазухой... Ваш вопрос не новость. Многие ломали над ним голову. У меня были в молодости два приятеля, которые наткнулись на тот же вопрос; только им показалось, что отвечать: зачем живем мы? – можно тогда только, когда решим: зачем живут другие? Исследовать других во всех или по крайней мере в важнейших фазах земной жизни показалось им предметом любопытным. Это было давно, в самый разгар Шеллинговой философии. Вы не можете себе представить, какое действие она произвела в свое время, какой толчок она дала людям, заснувшим под монотонный напев Локковых рапсодий. {6}

{[* Мысль, почерпнутая Фаустом из сочинения Пордеча {3} и "Philosophe inconnu" {4} ; Фауст часто, раза три или четыре, цитует этих сочинителей, не называя их – ибо боится упрека в мистицизме и в том, что он поддался влиянию не немецкого философа, что в эту эпоху казалось непростительным.

Эпоха, изображенная в "Русских ночах" – есть тот момент XIX века, когда Шеллингова философия перестала удовлетворять искателей истины {5} и они разбрелись в разные стороны.]}

В начале XIX века Шеллинг был тем же, чем Христофор Коломб в XV: он открыл человеку неизвестную часть его мира, о которой существовали только какие-то баснословные предания, – его душу! Как Христофор Коломб, он нашел не то, чего искал; как Христофор Коломб, он возбудил надежды неисполнимые. Но, как Христофор Коломб, он дал новое направление деятельности человека! Все бросились в эту чудную, роскошную страну, кто возбужденный примером отважного мореплавателя, кто. ради науки, кто из любопытства, кто для поживы. Одни вынесли оттуда много сокровищ, другие лишь обезьян да попугаев, но многое и потонуло.

Мои молодые друзья также участвовали в общем движении, трудились в поте лица, и хотите ли знать, до чего дошли они? – их история любопытна: будете ли иметь терпение ее выслушать?

«Русские ночи» — философский роман В.Ф. Одоевского. Впервые полностью опубликован в собрании сочинений писателя в 1844 г. Отдельные фрагменты печатались с 1831 по 1839 г. в альманахах «Московский наблюдатель», «Северные цветы», «Новоселье», «Денница», «Альциона», а также в журнале «Современник». Эти предварительные публикации, а равно и сложная экспериментальная структура произведения (философский диалог с новеллистическими вкраплениями — преимущественно эти последние и выходили в периодике) предопределили его своеобразную судьбу: по сей день вставные новеллы по отдельности издаются чаще, нежели роман в целом.

Современники Одоевского усматривали в «Русских ночах» влияние «Серапионовых братьев» Э.Т.А. Гофмана. Автор же, признавая очевидное сходство, утверждал, что оно случайно и Гофмана он прочитал, когда замысел произведения уже сложился. Сам он называл иные источники своего жанрового эксперимента: диалоги Платона и античную драму с ее непременным хором, в котором, по мысли Одоевского, «большею частию выражались понятия самих зрителей». Диалог призван был сыграть роль такого хора в «Русских ночах», первоначально задуманных как «огромная драма, где бы действующими лицами были все философы мира от элеатов до Шеллинга, — или, лучше сказать, их учения, — а предметом, или вернее основным анекдотом, была бы ни более ни менее как задача человеческой жизни». В процессе работы над романом грандиозная идея обнаружила свою неосуществимость, а потому писатель в итоге ограничился созданием «довольно верной картины той умственной деятельности, которой предавалась московская молодежь 20-х и 30-х годов».

Одоевский не случайно так подробно высказывался о своем романе — форма «Русских ночей» в соответствии с замыслом автора выверена до деталей и организована по принципу своего рода «матрешки». Собственно, именно разнообразие точек зрения и составляет предмет художественного изображения (или — по Одоевскому — «основной анекдот») в «Русских ночах», развивающих жанровую традицию философского романа, основы которой в европейской литературе были заложены Д. Дидро («Жак-фаталист и его хозяин», «Племянник Рамо»), а в русской — И.А. Крыловым («Почта духов»). Фабула редуцирована до минимума: о двух искателях сказано, что они отправились в путешествие, но единственное преломление этого путешествия в романе — рукопись, содержащая их размышления, а также новеллы, события которых в контексте романа ценны главным образом тем, что многократно комментируются и интерпретируются их героями, рассказчиками, если таковые есть, юными искателями, а также участниками философского диалога. Таким образом, диалог этот выходит за собственные жанровые и композиционные пределы, подчиняет себе весь художественный мир романа «Русские ночи» Одоевского: разрывая его многоуровневую структуру, в прямую полемику друг с другом включаются и авторы рукописи, и даже персонажи новелл, целые судьбы которых оказываются репликами в споре. Новеллы группируются в две триады, с разных сторон освещающие один из двух основных способов поиска смысла жизни — через идею пользы («Пиранези», «Экономист», «Город без имени») и через искусство («Последний квартет Бетховена», «Импровизатор», «Себастиян Бах»), причем первая новелла («Пиранези», «Последний квартет Бетховена») ставит соответствующий способ под сомнение, а две другие дезавуируют его основные проявления: «я для общей пользы» («Экономист») и «общая польза для меня» («Город без имени»); «искусство для меня» («Импровизатор») и «я для искусства» («Себастиян Бах»). Поиск решения «задачи жизни» развивается по спирали: сначала в сфере экономических проблем, а затем на более высоком, с точки зрения Одоевского, музыкальном уровне. Именно таким путем шли два искателя, и в том же направлении движется мысль участников философского диалога.

Действие романа «Русские ночи» Одоевского начинается с вопроса «что такое мы?» и приходит в финале к утверждению: «Девятнадцатый век принадлежит России!». Это отнюдь не ура-патриотическая фраза. Глобальный замысел и своеобразная структура «Русских ночей» в высшей степени характерны для всего творчества, и даже шире — деятельности В.Ф. Одоевского, озабоченного поисками универсума во всех сферах бытия. Он стремился к синкретичному знанию, считая гибельным для умственного развития человечества дробление наук, равно как дробление и измельчение предмета художественного изображения вселяло в него опасения за судьбу искусства и побуждало к созданию универсальной жанровой формы. Он полагал, «что нет жизни, и нет мысли, принадлежащей исключительно одному человеку, что каждая мысль, каждая жизнь есть только буква в общем доселе неразгаданном уравнении». Писатель усматривал источник социальных бедствий в изоляционизме Востока и Запада, а путь к гармоничному обществу будущего — в их единении, ведущую роль в котором, как ему казалось, должна была сыграть Россия, так как именно в русском духе виделась ему «стихия всеобщности или, лучше сказать, всеобнимаемости». С этими понятиями он связывал мессианское предназначение России, о чем свидетельствуют как «Русские ночи», так и статьи, дневниковые записи и т.д. Подобные размышления Одоевского заложили основу «третьего» — отличного как от славянофильства, так и от западничества — пути развития русской идеи, последователями которого были С.П. Шевырев, Н.В. Гоголь, Ф.М. Достоевский, В.С. Соловьев и др. (Эпилог «Русских ночей» по сути является ответом Одоевского на «Философическое письмо» П.Я. Чаадаева и, вероятно, «Петербургские письма» Ж. де Местра.)

Непосредственными предшественниками этого произведения в творчестве писателя стали незавершенные замыслы — энциклопедического словаря всемирной философии, позже трансформировавшего в замыслы историко-философских романов «Иордан Бруно и Пётр Аретино», «Повести о том, как опасно человеку водиться со стихийными духами», «Петербургские письма» и цикл «Дом сумасшедших» (автор указывал, что последний, в целом завершенный к 1836 г., включал большую часть новелл, которые позже вошли в «Русские ночи»). Окончательный вариант был дополнен «сократовскими диалогами», которые собственно и превратили цикл повестей в «роман идей», то есть произведение, где жизнь людей является лишь средством изображения жизни — рождения, расцвета и гибели — «организмов-идей».

Современная Одоевскому критика не оценила роман «Русские ночи» по достоинству, и он как целое на долгое время «выпал» из живого литературного процесса (интерес к нему возник вновь накануне Первой мировой войны). Тем не менее, косвенное влияние этого произведения ощутили на себе Л.Н. Толстой («Смерть Ивана Ильича» — парафраз новеллы «Бригадир»), Ф.М. Достоевский и А.С. Пушкин (исследователи отмечают явные параллели «Сна Раскольникова» в «Преступлении и наказании» и антиутопии Одоевского «Город без имени», связь пушкинских «Египетских ночей» с «Импровизатором»). С замыслом «Дома сумасшедших» еще в начале 1830-х гг. был знаком Н.В. Гоголь. Уже в XX веке известный русский философ А.Ф. Лосев назвал «Русские ночи», «Рождение трагедии из духа музыки» Ф. Ницше и «Закат Европы» О. Шпенглера лучшими книгами, когда-либо созданными людьми.

Русские ночи

ОТ РЕДАКЦИИ

"Русские ночи" В. Ф. Одоевского - один из самых сложных и драматических этапов в истории русской культуры и литературы.

Казалось бы, один из бывших организаторов кружка русских философов "любомудров", довольно далекого от политики и социальности, мог к сороковым годам XIX века оказаться удовлетворенным и жизнью, и философским развитием: наступил самый "тихий" в истории николаевского царствования (да и вообще в Европе) период, который можно бы выдать за воплощенную эпоху гармонии и шеллингианского "тождества"; в философском мире господствовала самая грандиозная и систематичнейшая из всех известных учений философия Гегеля: как будто реализовались мечты любомудров о философском счастье...

Но Одоевский в присмиревшей Европе увидел угнетение человека и волчьи законы буржуазного эгоизма, в систематичности современных философских учений - казенную иерархию ценностей, разрушение целостного отношения к миру, опасный путь к бездуховным, безосновным позитивизму и вульгарному материализму (которые он ошибочно называл материализмом вообще). Одоевский прозорливо почувствовал всемирно-исторический характер обуржуазивания и политики, и науки, и быта и не мог не ужаснуться этому. Реакция его, рюриковича, русского дворянина, современника 1812 года, была в чем-то сходной со славянофильской: он тоже проникался романтически-феодальным утопизмом, представлением об особом пути России (хотя, как и славянофилы, отнюдь не идеализировал николаевскую эпоху). Но, в отличие от славянофилов, Одоевский не возвращался вспять, он, наоборот, бесстрашно бросался в самую гущу современной культуры, науки, искусства, стремясь найти у современного человечества опору и тенденцию такого движения, которое победило бы "Бентамию", меркантильный мир, распадающийся на эгоистические атомы.

Одоевский не чужд и опытным наукам (он неплохо знал математику, физику, химию, физиологию), внимательно изучает психологию, находится под явным воздействием идей французского христианского социализма (ср. интересную запись Одоевского: "Христианство должно было возбудить гонения и общее негодование; оно вошло в противоречие с основным элементом древнего мира: неравенством между людьми.... Безусловный гнет человека человеком, как всякое движение, есть явление неестественное, которое может быть поддерживаемо лишь материальною силою; этот гнет чуяли все народы до Р. Хр., но никто до Христа не выговорил слова об общей взаимной любви между всеми людьми без различия". - "Русский архив", 1874, э 2, стлб. 301).

Убежденный романтик, Одоевский главную роль в преображении мира отводил идеям и художественным образам, поэтому органичный для мыслителя синтетизм, энциклопедизм особенно ярко выделялся в соединении науки и искусства, ибо во всех своих произведениях и особенно - в "Русских ночах", Одоевский воплощает социальную или философскую мысль в художественных картинах, а поэтические образы его становятся идеологическими символами. Отсюда такой насыщенный интеллектуализм повестей и рассказов писателя, доходящий иногда до "метаязыка", т. е. до описания самого процесса творчества (обе эти черты в перспективе ведут к сложному искусству XX века, например, одновременно и к "Доктору Фаустусу", и к "Роману одного романа" Томаса Манна). С другой стороны, Одоевский тревожно чувствовал трагедию любой крайности, в том числе интеллектуализма и творческой гениальности, лишающей человека полноты, универсальности.

Боясь крайностей, боясь завершенных точек над "и", Одоевский принципиально диалогичен (что для романтика необычайно трудно!) и принципиально фрагментарен. Фрагмент Одоевского как бы воюет против деспотизма рамок, против лозунгов окончательных решений - и одновременно он доверчиво, демократично отдан читателю на досказывание, доосмысление. В то же время фрагментарность связана с глубинными представлениями Одоевского о всеобщей взаимосвязанности явлений и структур, о том, что небольшой отрезок бытия отображает для вдумчивого читателя целостные свойства мира.

Оригинальность мировоззрения и метода Одоевского не означает его автономной отрешенности от века: в его наследии, наоборот, поразительно много идей и жанрово-стилистических черт, роднящих его с произведениями таких выдающихся деятелей его эпохи, как Белинский и Герцен (поразительных именно при большом отличии от них). Особенно много общего у Одоевского с Герценом тридцатых-сороковых годов: универсальный энциклопедизм, "платоновская" диалогичность, фрагментарность, а главное - решительная борьба за целостность, синтетичность мира и знаний, что невольно сближало "шеллингианца" с "гегельянцем" (ср., например, совершенно "одоевские" фразы Герцена в цикле "Дилетантизм в науке", создававшемся в 1842-1843 годах, т. е. одновременно с "Русскими ночами": "Одностороннее пониманье науки разрушает неразрывное - т. е. убивает живое... специализм... всеобщего знать не хочет; он до него никогда не поднимается; он за самобытность принимает всякую дробность и частность". {Герцен А. И. Собр. соч. в 30 томах. Т. III. М., 1954, с. 59.} Недаром Герцен любил художественное творчество Одоевского (особенно новеллу "Себастиян Бах").

От "Русских ночей" многие нити протягиваются к исканиям русских утопических социалистов, петрашевцев, к повестям и романам Достоевского и далее, к мыслителям и писателям XX века.

"Русские ночи", которым невозможно дать точного жанрового определения и совокупность идей и форм которых невозможно описать в пределах даже академической монографии, предлагается современному читателю не только как памятник русской культуры середины XIX века, но и как произведение, чей идеологический и художественный потенциал имеет много точек соприкосновения с проблемами и перспективами нашего времени. Статьи и примечания, приложенные к текстам Одоевского, более обстоятельно разъяснят читателю и историческую ограниченность художественного творчества Одоевского, и его значение для наших дней.

Русские ночи

Nel mezzo del cammin di nostra vita

Mi ritrovai per una selva oscura

Che la diritta via era smaritta. {1}

Dante. Inferno {*}

Lassen sie mich nun zuvorderst

gleichnissweise reden! Bei schwer

begreiflichen Dingen thut man wohl

sich auf diese Weise zu helfen. {2}

Goethes Wilhelm Meisters

Wanderjahre. {**}

{* Земную жизнь пройдя до половины, Я очутился в сумрачном лесу, Утратив правый путь во тьме долины. Данте. Ад (итал.; перевод М. Л. Лозинского).

** Позвольте же мне сперва говорить притчей. При трудно понимаемых вещах, пожалуй, только таким образом и можно помочь делу. Гете. Годы странствий Вильгельма Мейстера (нем.).}

Во все эпохи душа человека стремлением необоримой силы, невольно, как магнит к северу, обращается к задачам, коих разрешение скрывается во глубине таинственных стихий, образующих и связующих жизнь духовную и жизнь вещественную; ничто не останавливает сего стремления, ни житейские печали и радости, ни мятежная деятельность, ни смиренное созерцание; это стремление столь постоянно, что иногда, кажется, оно происходит независимо от воли человека, подобно физическим отправлениям; проходят столетия, все поглощается временем: понятия, нравы, привычки, направление, образ действования; вся прошедшая жизнь тонет в недосягаемой глубине, а чудная задача всплывает над утопшим миром; после долгой борьбы, сомнений, насмешек - новое поколение, подобно прежнему, им осмеянному, испытует глубину тех же таинственных стихий; течение веков разнообразит имена их, изменяет и понятие об оных, но не изменяет ни их существа, ни их образа действия; вечно юные, вечно мощные, они постоянно пребывают в первозданной своей девственности, и их неразгаданная гармония внятно слышится посреди бурь, столь часто возмущающих сердце человека. Для объяснения великого смысла сих великих деятелей естествоиспытатель вопрошает произведения вещественного мира, эти символы вещественной жизни, историк - живые символы, внесенные в летописи народов, поэт - живые символы души своей.

В И С Е Н Т Е БЛАСКО ИБАИЬЕС


КРОВЬ И ПЕСОК


Перевод: И. Лейтнери и Р. Линцер


Как всегда в дни корриды, Хуан Гальярдо позавтракал рано.

Единственным его блюдом был кусок жареного мяса. К вину он не прикоснулся: бутылка стояла перед ним нетронутая. В такой день необходимо сохранять ясную голову. Он выпил две чашки крепкого черного кофе, закурил толстую сигару, оперся локтями па стол и, опустив подбородок на руки, со скучающим видом стал разглядывать посетителей, постепенно заполнявших ресторанный зал.

Вот уже несколько лет, с тех самых пор, как он убил первого быка на арене мадридского цирка, Хуан Гальярдо останавливался в этом отеле на улице Алькала. Хозяева относились к нему как к члену семьи, а лакеи, швейцары, поварята и старые горничные обожали его, считая гордостью своего заведения. Здесь же,- весь обмотанный бинтами, задыхаясь в душной комнате, пропитанной запахом йодоформа и табачным дымом,- провел он долгие дни после того, как бык поднял его на рога. Впрочем, дурные воспоминания не угнетали матадора. Живя под постоянной угрозой опасности, он был суеверен, как всякий южанин, и считал, что этот отель приносит удачу, что здесь ничего дурного с ним произойти не может. Случайности ремесла - прореха на одежде или на собственной коже - это еще куда ни шло; но никогда не упасть ему замертво, как падали его товарищи, воспоминание о которых омрачало лучшие часы его жизни.

В дни корриды Хуан любил оставаться после раннего завтрака в ресторане и наблюдать за непрерывно снующими вокруг посетителями. Приезжие - иностранцы или жители дальних провинций - равнодушно проходили мимо, даже не взглянув на него, по тут же с любопытством оборачивались, узнав от слуг, что этот щеголеватый молодой человек с гладко выбритым лицом и черными глазами - не кто иной, как Хуан Гальярдо, знаменитый матадор, которого все запросто называли Гальярдо. В атмосфере общего любопытства не так тягостно ожидать, пока настанет час выезда в цирк. Как медленно тянется время! Эти часы колебаний и неуверенности, когда из самых глубин души поднимаются смутные страхи, внушая матадору сомнение в своих силах, были самыми горькими часами в его работе. Выходить на улицу не хотелось - перед тяжелым боем надо чувствовать себя свежим и отдохнувшим. Поесть вволю он не смел - перед выходом на арену не следует перегружать желудок.

И Гальярдо, окруженный облаком душистого дыма, продолжал сидеть за столом, подперев руками подбородок, и время от времени не без кокетства поглядывал на дам, с интересом наблюдавших за знаменитым тореро.

Тщеславный кумир толпы угадывал в их взглядах восторг и поклонение. Дамы находили, что он элегантен и хорош собой.

И, позабыв все тревоги, он, как всякий человек, привыкший красоваться перед публикой, невольно принимал изящные позы, стряхивая кончиком ногтя упавший на рукав сигарный пепел или поправляя перстень, шириной чуть не в сустав его пальца, украшенный огромным бриллиантом, переливавшимся всеми цветами радуги, словно в его ясной глубине пылал волшебный огонь.

Гальярдо самодовольно оглядел свой безукоризненный костюм, шляпу, лежавшую на соседнем стуле, тонкую золотую цепочку, протянувшуюся из одного кармашка жилета в другой, жемчужную булавку в галстуке, казалось смягчавшую молочным светом смуглый тон его лица, башмаки русской кожи и выглядывающие из-под узких панталон ажурные шелковые носки, похожие скорее на чулки кокотки.

Одуряющий запах тонких английских духов исходил от всей его одежды, от блестящих и волнистых черных волос, которые Гальярдо начесывал на виски, зная, что это нравится женщинам.

Для тореро он был недурен. Право же, он может гордиться собою. Кто еще обладает таким достоинством, такой привлекательностью для женщин?..

Однако вскоре им снова овладела тревога, глаза его погасли, и, подперев голову руками, он принялся сосать свою сигару, неподвижно уставясь в облако табачного дыма. Он страстно мечтал о наступлении вечера, когда придет долгожданный час и он вернется из цирка, весь в поту, усталый, но счастливый сознанием побежденной опасности, с бешеным аппетитом, с безудержной жаждой наслаждений, с уверенностью в нескольких днях спокойствия и отдыха. Если бог поможет ему и на этот раз, он жадно поест, как бывало во времена голодной юности, выпьет немного 386 вина и разыщет ту певичку из мюзик-холла, с которой он встретился в прошлый приезд, но не смог закрепить знакомства: из-за этой бродячей жизни ни на что времени не хватает!

В ресторане появились восторженные поклонники - прежде чем отправиться по домам завтракать, они хотели повидать матадора. Все это были старые любители, которым обязательно нужно было принадлежать к какой-нибудь партии и иметь своего кумира. Они избрали молодого Гальярдо «своим» матадором и теперь досаждали ему мудрыми советами, поминутно вспоминая о своем былом преклонении перед Лагартихо или Фраскуэло. С покровительственной фамильярностью они говорили матадору «ты», а он, отвечая им, почтительно прибавлял к каждому имени «дон», подчиняясь традиционному классовому неравенству, которое существует еще между тореро, вышедшим из низов общества, и его поклонниками. В их устах восторги и восхваления переплетались с отдаленными воспоминаниями,- пусть почувствует молодой матадор превосходство возраста и опыта! Они рассказывали о мадридском «старом цирке», на арене которого встречались только «настоящие» быки и тореро, а приближаясь к нынешним временам, с трепетным волнением вспоминали о «негре». Негром называли знаменитого Фраскуэло.

Если бы ты только видел!.. Но в те времена ты и твои сверстники были еще сосунками, а то и вовсе не родились на свет.

Приходили и другие поклонники, в потрепанных костюмах, с истощенными лицами, репортеры мелких газет, известных только одним тореро, на которых они изливали свои хвалы или поношения. Все эти люди сомнительной профессии появлялись, едва заслышав о приезде Гальярдо, и осаждали его своими восторгами и просьбами о билетах. Преклонение перед общим кумиром объединяло их с важными сеньорами - богатыми коммерсантами или крупными чиновниками, и те, не смущаясь их нищенским видом, с жаром обсуждали вместе с ними все тонкости тавромахии.

При встрече с матадором каждый обнимал его или пожимал руку с неизменными восклицаниями и вопросами:

Хуанильо... Как поживает Кармен?

Хорошо, благодарю вас.

А матушка? Сеньора Ангустиас?

Прекрасно, благодарю вас. Она сейчас в Ринконаде.

А сестра, племянники?

Жизнеописание тореро Хуана Гальярдо начинается в тот момент, когда герой находится в зените славы. Не знающий поражений, любимец публики приезжает из родной Севильи в Мадрид на открытие весеннего сезона. Это не первое выступление Гальярдо в столице, и удача неизменно сопутствует ему. Впрочем, как и положено, перед корридой тореро нервничает, тщательно скрывая это от толпы осаждающих его поклонников. Единственный, кому он искренне рад, - это доктор Руис, известный врач, тридцать лет жизни отдавший лечению и выхаживанию матадоров и почитаемый всеми ими. Гальярдо блестяще проводит бой; его вызывающе-дерзкое поведение на арене, его отвага вызывают восторг у взыскательной мадридской публики, почти единодушно признающей его лучшим тореро в мире. Сразу после корриды Хуан Гальярдо приказывает своему верному спутнику и помощнику Гарабато послать телеграмму домой, чтобы успокоить близких, и другую - донье Соль, знатной севильской даме, благосклонностью которой тореро очень гордится.

Постепенно перед читателем разворачивается вся прошлая жизнь Хуана Гальярдо. Он родился в бедной, едва сводившей концы с кон цами семье сапожника. Когда умер его отец, матери Хуана, донье Ангустиас, пришлось совсем туго: ведь у неё на руках осталось двое детей - двенадцатилетний Хуан и его старшая сестра Энкарнасьон. Хуана отдают в подмастерье к одному из лучших сапожников Севильи, но вместо того чтобы исправно ходить в мастерскую, мальчик удирает на бойню, где вместе с друзьями дразнит волов красной тряпкой, подражая матадорам. Затем он начинает принимать участие в капеях - любительских корридах, устраиваемых на площадях небольших городов и селений, для чего иногда Хуан исчезает из дома на несколько дней, к негодованию матери. Ни её слезы, ни побои не действуют.

Постепенно Хуан приобретает друзей среди тореро, обзаводится богатым покровителем и создаёт из своих сверстников квадрилью, которая следует за ним на все окрестные капеи. Наконец, Хуану представляется случай выступить на севильской арене для боя быков на новильяде. Безудержная отвага и выдержка помогают Хуану одержать победу и сразу привлекают к нему внимание публики, любимцем которой он становится.

Всего полтора года потребовалось Хуану Гальярдо, чтобы прославиться, хотя он ещё и числится новичком, а не профессиональным тореро. Вместе со славой приходят и деньги - семья перебирается в дом побольше, донья Ангустиас больше не работает, а сам Хуан, как и положено настоящему тореро, приобретает броские драгоценности и резвую гнедую лошадь. И вот сбывается заветная мечта Хуана - ему дают возможность выступить на арене в Севилье вместе с профессиональным тореро; Хуан одерживает победу, и прославленный маэстро вручает ему свою шпагу и мулету - Хуан Гальярдо получает официальное звание матадора или эспады, которое он вскоре подтверждает на арене в Мадриде. Теперь нет отбоя от желающих видеть его на арене - предложения и контракты сыплются как из рога изобилия. Чтобы вести все дела, Хуан нанимает дона Хосе, пренебрегая услугами Антонио, своего шурина, а дабы вознаградить обиженного родственника, Хуан поручает ему наблюдение за постройкой нового богатого дома, где патио будет выложено мраморными плитами, а внутри - роскошная обстановка. Сам же тореро решает жениться и останавливает свой выбор на живущей по соседству Кармен, с которой они когда-то в детстве вместе играли. Теперь девушка превратилась в редкостную красавицу с добрым покладистым характером, слава о котором идёт по всей округе. Свадьбу сыграли вместе с новосельем. Но если мать Хуана радушно встречает невестку, то его сестра Энкарнасьон и её муж Антонио относятся к ней настороженно, видя в Кармен и её будущих детях угрозу своим пяти отпрыскам, которых в значительной степени содержит Хуан.

Однако проходят три года, а детей у молодой пары нет. Сеньора Ангустиас объясняет это тем, что Кармен постоянно терзает страх за Хуана. Действительно, в день корриды - а их у молодого тореро за сезон больше, чем у кого бы то ни было в Испании, - молодая женщина не находит себе места, ожидая телеграммы, и проводит все утро в церкви за истовой молитвой, боясь пропустить хоть слово, чтобы тем самым не навредить Хуану. Через четыре года после женитьбы тореро уже может позволить себе приобрести богатое поместье Ринконада, где когда-то он вместе с голодными товарищами показывал хозяину своё искусство начинающего тореро.

И вот как-то после окончания сезона, когда Хуан Гальярдо наслаждается отдыхом от тяжёлых коррид и изматывающих переездов по всей Испании, он знакомится в Севилье с доньей Соль, племянницей маркиза Мораймы, одного из знатных людей города. Эта блестящая женщина объехала со своим мужем, дипломатом, почти все столицы мира, кружа своей красотой и образованностью головы даже коронованным особам. И сейчас, овдовев и решив немного пожить на родине, она продолжает выписывать туалеты из Парижа, что не мешает ей увлекаться народной музыкой и танцами, которые она находит очень экзотичными, и учиться играть на гитаре. Хуана как местную знаменитость приглашают в имение маркиза на охоту на быков, во время которой донья Соль проявляет неосторожность, - жизнь её спасает Хуан. После этого у них начинается бурный роман, но если тореро всецело поглощён охватившим его чувством и полностью находится во власти этой женщины, то для доньи Соль он не более чем очередная игрушка. Забыв о семье и поместье Ринконада, Хуан проводит много времени в обществе доньи Соль, не стесняясь разъезжать вместе верхом. Хуан гордится этой открытой связью, хотя она приносит ему много горечи: донья Соль капризна, переменчива и своенравна.

Так проходят осень и зима; начинается новый сезон корриды. Хуан снова переезжает из города в город, а донья Соль отправляется за границу, на модные курорты, и тореро не получает от неё писем, что приводит его в отчаяние. И вот она возвращается - ненадолго - в Севилью. Хуан тут же бежит к любимой женщине, но встречает холодный приём светской дамы. Так продолжается некоторое время, а потом донья Соль выражает желание съездить вместе с Хуа ном в Ринконаду: её притягивает мысль о вторжении в мирный семейный уют тореро. О поездке становится известно донье Ангустиас и Кармен, и новость эта вызывает у них бурное возмущение. Постепенно, хотя и с трудом, мир в доме восстанавливается, однако Кармен продолжает жестоко страдать. Но винит она главным образом себя: в доме нет детей, а значит, нет и счастья.

Страдает и Хуан, но не из-за нарушенного покоя семейного очага: после поездки в Ринконаду донья Соль исчезла из Севильи, и Хуан чувствует себя глубоко задетым. Душевное состояние отражается на профессиональном мастерстве тореро, и на следующей корриде в Севилье он впервые получает тяжёлое ранение. По его просьбе телеграммой вызывают доктора Руиса; тот приезжает на следующее же утро и остаётся подле тореро десять дней, пока не убеждается, что опасность миновала. Но Хуану потребуются ещё два месяца, чтобы окончательно почувствовать себя выздоровевшим. За время болезни в доме воцаряется полный мир, и чтобы доставить удовольствие матери и жене, Хуан Гальярдо вместе с жителями своего квартала принимает участие в процессиях Страстной недели.

Набравшись сил за зиму, Хуан решает начать выступать, хотя после случившегося выход на арену пугает его.

Первый бой тореро проводит в родной Севилье. Но хотя он и убивает быка, былые отвага и дерзость покинули его, что не укрывается от глаз взыскательной публики, требующей от тореро постоянного смертельного риска. Это глубоко потрясает матадора, и его страх перед быком только усиливается. Его следующая коррида - в столице, но теперь уже начеку враги Хуана, которым стало известно о неудаче тореро в родной Севилье, - они начинают ему мстить за былую славу, распуская слухи о трусости Гальярдо; не отстают и собратья по ремеслу, всегда завидовавшие Хуану.

Нервозное состояние тореро усугубляется встречей с доньей Соль, которую он видит выходящей из экипажа с блестящим спутником возле одной из центральных гостиниц города. Уверенный, что прежние отношения возобновятся, Гальярдо отправляется к ней с визитом. Однако донья Соль принимает его с небрежностью знатной дамы и полным равнодушием. Когда же Хуан начинает говорить о своей любви, он встречает лишь холодность и насмешки. Тореро понимает, что это окончательный разрыв.

Между тем Кармен в Севилье снедает беспокойство за мужа, и она шлёт ему одно за другим тревожные письма, умоляя немедленно бросить корриду и зажить спокойно вместе с семьёй в Севилье. Но размеренная жизнь Гальярдо не по душе, к тому же он привык не знать счета деньгам и уже не мыслит себе иного. Поэтому тореро решает попытаться вернуть себе утраченную любовь публики, стать для неё прежним Хуаном Гальярдо. С этим решением он и отправляется на очередную корриду. В самый ответственный момент боя Хуан замечает среди зрителей донью Соль и её спутника; тореро охватывает неудержимое желание показать этой надменной женщине, на что он способен. И Хуан забывает о всякой осторожности, что оказывается роковым для него. Первый же неудачный выпад тореро вызывает град насмешек со зрительских трибун, что перенести тореро не в силах. Он теряет всякую осмотрительность - и бык поднимает его на рога. Эта коррида оказывается последней для Хуана Гальярдо: спешно вызванный доктор Руис уже ничем не может ему помочь. Последнее, что слышит умирающий тореро, - рёв зрителей, требующих новых жертв.



Понравилась статья? Поделитесь с друзьями!
Была ли эта статья полезной?
Да
Нет
Спасибо, за Ваш отзыв!
Что-то пошло не так и Ваш голос не был учтен.
Спасибо. Ваше сообщение отправлено
Нашли в тексте ошибку?
Выделите её, нажмите Ctrl + Enter и мы всё исправим!